Введение

Я назвал этот блог именем моего деда, Андрея Петровича Дика, которого я никогда не видел и который "пропал без вести" в январе-июне 1941 (до начала войны).

Я посвящаю этот блог памяти моей бабушки, Наталии Александровны Дик (по мужу). Эту фамилию она пронесла через всю свою взрослую жизнь, хотя иногда это было не просто и, прямо скажем, опасно.

И, конечно, моей маме, Марие Андреевне, которая поддерживала и поддерживает меня во всех моих безумных выходках. Надеюсь, поддержит и в этой.


Во Славу Зрелых Женщин - Глава 14

О тревоге и бунте

Страх жизни, страх себя самого…
Сорен Кьеркегор

При Мохаче потеряно больше.
Старая венгерская поговорка

Должен вспомнить об огромном не-амурном опыте, чтобы объяснить, почему я снова покинул Венгрию, на этот раз навсегда – а ведь совсем недавно клялся умереть за нее. Наверное, я любил свою страну словно женщину, столь же пылко и такую же непостоянную.
Если любовь – эмоциональный отблеск вечности, трудно не поверить, что истинная любовь дается навсегда. Если же нет, как всегда случалось со мной, я не мог не винить себя в неспособности испытывать настоящие и длительные эмоции. Чувство стыда уступало по силе лишь сомнениям, действительно ли любила меня моя возлюбленная, когда именно она разрывала отношения. В этом я подобен большинству моих скептически настроенных современников: мы больше не корим себя за несоответствие абсолютным этическим нормам, вместо этого бичуем кнутом угрызений совести. Что касается любви, мы отвергаем различие между моральным и аморальным ради различий между «истинным» и «поверхностным». Мы слишком понятливы, чтобы осуждать свои действия; вместо этого осуждаем собственные мотивы. Мы избавились от кодекса поведения, и нам потребовался кодекс мотивации, чтобы ощущать стыд и тревогу; наши предки достигали этого менее хитроумными средствами. Мы отвергли их религиозную мораль, поскольку она противопоставляет мужчину его инстинктам, отягощает ношей грехов, которые, фактически, являются проявлением законов природы. Тем не менее, мы по-прежнему искупаем первородный грех: мы считаем себя ошибкой творения, вместо того чтобы отвергнуть свою веру в возможность совершенства. Мы вцепились в веру в вечную любовь, отвергая даже ее временную истинность. Менее болезненно думать, «Я мелок», «Она эгоистка», «Мы не можем общаться», «Это чистая физиология», нежели принять простую истину: любовь – преходящее ощущение, по причинам, нами не контролируемым и даже от нас не зависящим. Но кто способен убедить себя своими собственными рациональными доводами? Ни один аргумент не заполнит пустоту мертвого чувства – напоминание о суетности существования, о конечности нашего непостоянства. Мы неверны даже жизни.
Потому-то мы предпочитаем занять наш разум менее эфемерными субстанциями, нежели мы сами. Лично я нашел, что много легче созерцать тревоги на абстрактном уровне и прилежными исследованиями заслужил себе дипломы бакалавра и магистра, уделяя особое внимание Кьеркегору. Но я не мог ни на мгновение забыть о несчастье своего народа.
Не могу найти слов, чтобы описать, как мы ненавидели русских! Мои нынешние студенты не любят говорить со мной об этом, потому что думают, будто я, в действительности, агитирую за наращивание числа ядерных ракет. Нет, я не верю в ракеты, но факт остается фактом: русские – величайшие империалисты наших дней, и в своих колониях оказываются самыми отвратительными и деспотичными правителями; не довольствуясь грабежом и запугиванием аборигенов, они требуют, чтобы их еще и любили. Одной из самых отвратительных их фантазий того времени были вынужденные ежегодные парады 7 ноября, в знак празднования славной годовщины рождения Советского Союза. Обычно это был холодный и ветреный день, но Партия собирала всех чрезвычайно простым способом – приказывая маршировать группами от места работы или учебы, чтобы отдел кадров мог отметить тех, кто не явился. Помню парад 1952 года, когда философский факультет маршировал следом за Бюро статистики; я наблюдал за одним из клерков – коротеньким немолодым мужчиной с посиневшим, словно покрашенным чернилами лицом – который с трудом удерживал огромный деревянный плакат. Несколько раз ветер едва не опрокидывал его вместе с картонным портретом Ракоши на тяжелом древке и отбрасывал в наши ряды. Затем, без всякого предупреждения, мужчина выбежал из строя и начал бить плакатом о фонарный столб. – Я сыт по горло этой мерзкой рожей, – кричал он. – Плешивый бандит! Единственный день, когда я мог бы выспаться, а они выгнали нас на улицу! – Он ударил плакатом с внезапной силой безумца, и плакат разлетелся на куски. – Русская марионетка! Слышите? Он – убийца! – Мгновенно, из ниоткуда, возникли двое в синей форме госбезопасности и заломили руки несчастного за спину. Пока его тащили прочь, он начал причитать старушечьим голосом: «Плакат был слишком тяжел, товарищи, только в этом причина… Поверьте мне, он был слишком тяжел».
Не было сил снова и снова наблюдать подобные сцены без растущего желания развернуть ветер вспять. Действительно, в начале 1950-х вся страна была заряжена предреволюционной атмосферой, и все, и население, и госбезопасность, испытывали нарастающее беспокойство. Все больше и больше людей произносили строки Шандора Петефи, зажегшие огонь революции против империи Габсбургов 15 марта 1848 года.
Восстань, мадьяр, сейчас или никогда!
Революция 1848 года была подавлена австрийцами при помощи Российской империи; сам Петефи изрублен казаками на поле битвы в Трансильвании (восточной части Венгрии, сейчас оккупированной Румынией). Тем не менее, ни память о поражении, ни малость нашей раздробленной страны не могли примирить нас с подчинением Советскому Союзу. В конце концов, турки не смогли удержать нас, даже после Мохача.
Мохач – пароль, который заставляет венгров загораться упрямой гордостью: это слово означает потоп и жизнь после него, название древней битвы, оставившей незаживающие раны и горькую славу. В 1526 году у крошечного поселения Мохач на Дунае, к югу от Будапешта, вторгшиеся турки уничтожили всю венгерскую армию, и пехоту, и конницу, и на последующие сто семьдесят четыре года Венгрия стала провинцией Оттоманской империи. За это время почти половина населения страны, миллионы людей, погибли от голода или чумы или были угнаны на невольничьи рынки Северной Африки. Тем не менее, Оттоманская империя исчезла, но Венгрия по-прежнему существует. Что касается венгров, битва при Мохаче – важнейший факт их истории и политики, и они узнают его еще маленькими детьми, задолго до наступления школьного возраста. Я впервые услышал о катастрофе при Мохаче и последующем падении наших могущественных завоевателей от отцов-францисканцев, которые позже были изгнаны из своего монастыря госбезопасностью по приказу русских. Но это никого не заставило забыть о том, что и империи смертны.
Как говорил Лайош Кошут, лидер революции 1848 года, у венгров историческая душа – они думают историческими категориями, веками и тысячелетиями, чтобы укрепить свою волю против смертельно опасной власти текущего дня. Они не только могут взглянуть на тысячу лет письменной истории нации, но и видят ту же историю все время, так что даже слабоумный запомнит это: вся наша история – история потерь и терпения. История поражений и выживания стала нашей религией, подобно истории евреев; наши головы полны памяти о бедствиях, которые не смогли сломить нас.
Мы уже наказаны
за прошлые и будущие грехи.
поется в национальном гимне, выражая дерзкую жалость к себе, которая делает венгров такими беспокойными и мятежными фигурами, как бы часто их ни били. Моменты триумфа слишком немногочисленны, чтобы подпитывать национальную гордость, но они видят славу в том факте, что пережили татарское нашествие (1241), турецкое владычество (1526 – 1700), австрийское правление (1711 – 1918) и немецкую оккупацию (1944 – 1945). Граждане великих держав склонны полагать, будто победы навеки; венгры концентрируются на распаде власти, на неминуемом падении победителей и возрождении побежденных. Вот почему немногие из нас могли вообразить, будто русские останутся навсегда; вопрос лишь в том, когда и как они уйдут.
Короче говоря, мы ненавидели русских слишком уверенно и слишком нетерпеливо.
Как и в большинстве стран, лишенных свободной прессы и любого другого способа открытого выражения общественного мнения, университеты оказывались рассадниками бунтарства. На наших сборищах мы кричали, что Венгрии лучше быть свободной и независимой, мы требовали положить конец произволу, арестам и казням, заявляли, что русские должны платить за пшеницу и уран, которые они вывозят из страны, что не должно быть иностранных баз и войск на венгерской земле, что необходимы свободные выборы. Мы протестовали против засилья бесхребетных посредственностей на всех государственных постах, клялись победить бедность. Мы чувствовали на себе глаза полного надежд мира (равно как и бдительный глаз полиции) и мечтали о двойной славе освободителей своей страны и разрушителей Российской империи – пусть даже погибнем вперед.
Не было ни одного студента на наших собраниях, кто не вспомнил бы прецедент, созданный графом Зрини в 1566. Граф Милош Зрини держался несколько лет против турков в своем маленьком замке Шигетвар, пока, наконец, в 1566 году султан Сулейман Великолепный не решил лично сокрушить его со своей стотысячной армией. Зрини со своими верными людьми противостоял огромной армии в течение нескольких недель, а когда кончились и продовольствие, и амуниция, они надели лучшую парадную форму, набили карманы золотыми монетами для солдат, у которых хватит духа убить их, и ринулись из руин в самоубийственную кавалерийскую атаку. Они достаточно глубоко вклинились во вражеский лагерь, прежде чем были изрублены. Сулейман Великолепный, шокированный столь неожиданным нападением и уже страдавший острым расстройством из-за того, что пришлось так долго стоять перед этим «муравейником», упал и умер от апоплексического удара во время неразберихи, царившей вокруг его шатра. Начавшаяся в результате борьба за власть среди турецких вельмож дала венграм несколько лет передышки. Итак, поражение графа Зрини обернулось убедительным успехом; более того, его правнук написал героическую поэму о подвиге предка, и с тех пор старик ведет свою кавалерию в атаку в воображении новых и новых поколений венгров, призывая их бороться невзирая на обстоятельства, демонстрируя, что даже горстка храбрецов способна нанести смертельный удар по превосходящей силе.
И все мы слышали колокола Хуньоди, звонящие в полдень. Янош Хуньоди, кондотьер1 15-го века, стал богатейшим бароном Венгрии и генералом прекрасно оплачиваемой и натренированной армии, которая в 1456 смела турков в битве при Нандорфехеваре, южной столице Венгрии (ныне Белград), чем спасла Австрию и Италию от неизбежного исламского завоевания. В память о славной победе над неверными папа Калист III повелел звонить в колокола каждый полдень вплоть до Судного дня – с тех пор колокола благовестят ежедневно в каждой католической церкви. Конечно, истинная победа Хуньоди была не над турками, но над временем: заставить колокола звонить и хранить нас от отчаянья. Диктаторский режим – постоянная лекция о том, что твои чувства, мысли, желания не имеют никакого значения, что ты – пустое место и обязан жить так, как решили за тебя другие. Иностранная диктатура учит двойному отчаянью: ни ты, ни твоя нация не решаете ничего. Но колокола Хуньоди говорят нам об обратном, демонстрируя необъятность исторического действия: победа или поражение, можно поступать так, чтобы уберечь потомков от отчаянья на сотни лет вперед.
Прошлое имело такое же отношение к нашей революции, как и настоящее. Оно оттачивало наши мечты и характеры; Хуньоди был нам живым родственником, человеком, который жил вместе с нами. Сын кондотьера Матиаш стал великим правителем эпохи Ренессанса, Матиасом Корвином (1458 – 90), покровителем искусства и литературы, защитником людей, первым королем, который освободил крепостных и обложил налогом знать, а не крестьянство, героем мелодичных поэм и народных песен, который имел привычку гулять в крестьянских одеждах, так что ни один могущественный и знатный не был уверен, что тот бедняк, которого он собирается высечь, не сам король. Да, король Матиаш верил, что в каждом венгре есть что-то от короля, и по сей день большинство венгров страдает тщеславием принцев крови, смешанным, правда, со щедрой долей королевского достоинства. Человек, которого мы чаще всего видели изображенным на троне, был Гьорги Дожа, коронованный (1514) на раскаленном добела железном троне раскаленной добела железной короной – крестьянский король, поджаренный заживо торжествующей аристократией за бунт в защиту прав, дарованных крестьянству королем Хуньоди.
Венгерская история богата преступлениями, совершенными из жадности и любви к богатству; тем не менее, опасаясь за собственный комфорт, мы знаем героев, которые вдохновляют нас рисковать не только собственной жизнью, но и имуществом. Первый из них – Ференс Ракочи, наследовавший поместья, стоимостью в пятую часть всей Венгрии и считавшийся, в свое время, одним из богатейших аристократов Европы. Принц Ракочи (сын правителя Трансильвании и девицы из семейства Зрини, которая и сама была грозной воительницей) рискнул всем, чтобы возглавить войну за освобождение от Австрии (1703 – 11), и закончил тем, что потерял все свои земли и провел остаток лет в изгнании, лишь бы не присягать Габсбургам. – Господь может располагать мной, как Ему будет угодно, – сказал Лайош Кожут в 1846 году, почти цитируя слова Ракочи. – Господь может заставить меня страдать, испить чашу с ядом или отправить в изгнание. Но одно не под силу даже Богу. Он никогда не сделает меня австрияком. – Невозможно представить, что станут добровольными рабами люди, имеющие таких предков. И отожествляя себя с героями нашего прошлого, мы отождествляем своих угнетателей с угнетателями наших предков. Все они были одинаковы, чужаки, пытающиеся царствовать над нами. Так, Габсбургов ненавидели и сопротивлялись им не только как таковым, но и как татарам и туркам, и русские вызывают отвращение не только по их делам, но и по делам татар, турок, австрийцев и немцев.
Наши цели были ясны, но когда в октябре 1956 демонстрации переросли в революцию, все снова покрылось туманом. Я сражался наравне с остальными, но был слишком напуган разъезжающими танками и огнем артиллерии, чтобы чувствовать себя героем. В любом случае, среди лежащих на мостовой товарищей, мертвых, но все еще кровоточащих, я чувствовал, что удача отвернулась от нас. Потерялось и ощущение правоты нашего дела: сражаясь против русской оккупации, против кровавой и некомпетентной диктатуры, я обнаружил, что стреляю в растерянных украинских крестьянских парней, у которых не меньше причин ненавидеть то, против чего мы воюем. Я думал, что знаю войну с 1944, но с разочарованием осознал, что невозможно противостоять истинному врагу, даже во время революции. Все же я провел три недели в уличных боях, перебираясь от одной руины к другой, израненный и голодный – и, в конце концов, убедился, что у нас нет шансов ни победить, ни выжить. Но Зрини и Дожа не давали мне свалиться. Бывали моменты, когда я чувствовал мистическое единение с моей отчизной, радовался, что, если не что-то иное, то, по крайней мере, присоединюсь к тем, кто погиб за Венгрию за тысячу лет славы и неудач. В свои двадцать три я все еще верил, что для каждого человека существует лишь одна правильная страна.
Я сделался странствующим интернационалистом во время моего второго пересечения Австро-венгерской границы. Я оказался там, снова бегущий, на этот раз с небольшой кучкой других беженцев, но в такой же холодный декабрьский день и в тех же самых горах. Фактически, у меня было фатальное ощущение повторения эпизода из моего детства. То же блеклое небо зимы 44-го; неподвижные деревья были столь же высоки, благородны и невозмутимы, словно принадлежат иному миру; и эхо автоматных выстрелов среди заснеженных скал, словно стрельба не прекращалась с тех пор. Но на этот раз нам не было нужды опасаться шальных пуль противостоящих армий: невидимый пограничный патруль стрелял прямо по нам. Я был не столько напуган, сколько зол, понимая, что буду охотничьей дичью, лишь пока под ногами родная земля. – Вот и все, – бормотал я под нос. – Прощай, Венгрия! – Размышляя, вонзятся ли свистящие пули в землю или в мое тело, я пытался ползти по снегу, затем вскочил и побежал, всем видимый – любовь к Венгрии кончилась.
На австрийской стороне мы нашли дорогу, и проезжавший молоковоз подобрал нас и доставил в ближайшую деревушку. Сельская площадь уже была переполнена беженцами, переступающими с ноги на ногу от холода в очередях к сверкающим и новым серебристым автобусам. На каждом из них была выведена от руки желтая надпись, обозначающая место назначения: Швейцария, США, Бельгия, Швеция, Англия, Австралия, Франция, Италия, Новая Зеландия, Бразилия, Испания, Канада, Западная Германия и, просто, Вена. У полицейского участка на другом краю площади сотрудники Красного Креста раздавали первую помощь, состоящую из горячего кофе и бутербродов, а медсестры в черных пальто и белых шляпках сновали по толпе в поисках раненых и нуждающихся малышей. Другие служащие, выглядевшие менее участливо, призывали беженцев поскорее выбрать автобус и сесть в него.
Нас смущал вид этой залитой грязью деревенской площади с автобусами, отправляющимися во все стороны света. Меньше часа назад мы не смели двинуться без страха получить пулю в спину; сейчас нас приглашали выбрать место под солнцем. Все это как-то не вязалось, не укладывалось в привычные чувства.
Транспорта на всех не хватит! – во внезапной истерике кричала пожилая женщина. – Они перегрузят автобусы, и мы все погибнем на этих петляющих горных дорогах! – Никто не смеялся. Жизнь уже продемонстрировала слишком много возможностей, чтобы каждый чувствовал себя уверенно.
На этом автобусе написано Бразилия – они планируют плыть через океан? – спросил я у круглолицей девушки, которая стояла рядом со мной в толпе и выглядела испуганной. Она нервно засмеялась и объяснила, что автобусы доедут только до различных железнодорожных станций и лагерей беженцев, где мы будем ждать проверки и дальнейшей отправки.
Где же провести остаток жизни? Пара с младенцем уже погрузилась в автобус в Бельгию, но потом выбежала наружу и заторопилась к машине в Новую Зеландию. Были и другие, с глубокомысленным видом бродившие вдоль строя автобусов, читавшие и перечитывавшие названия стран, но неспособные сделать выбор. И где же, наконец, я получу свою докторскую степень? На каком языке? Невозможно поверить, что, сделав несколько шагов в ту или другую сторону, я решу этот вопрос раз и навсегда. На минуту я остановился перед желтыми буквами «Швеция». Если я шагну в этот автобус, то встречу женщину в Стокгольме, и мы влюбимся – но если сяду в другой, то никогда не узнаю о ее существовании. Та круглолицая девушка наконец решилась отправиться в Бразилию. Я проводил ее до автобуса и – стремясь скорее успокоить собственную беспомощность, нежели взбодрить свою спутницу – придержал у двери и поцеловал. Она вернула поцелуй, и на долгий момент мы оба вспомнили, что мы – мужчина и женщина и останемся мужчиной и женщиной повсюду. Я думал спросить ее имя, но лишь положил руку ей на грудь, заметную даже под толстым пальто, и проводил взглядом в автобус. Она нашла место у окна и улыбнулась мне, продемонстрировав выбитый передний зуб. Будь цел тот зуб, я бы писал мои мемуары на португальском. Но ткань ее пальто все еще оставалась на моих пальцах, когда я пошел, уже не чувствуя столь тягостного одиночества, к автобусу с надписью «Италия». После недель промозглого холода мне хотелось тепла и солнечного света.
На следующий день я был в Риме, в компании трех сотен других потрясенных венгров – никого из них я раньше не видел. Прибыв на чистый и новый вокзал, мы увидели людей, потягивающих эспрессо, за столиками под белоснежными скатертями, поставленными рядом с автомобильной стоянкой. Все поезда были электрическими, и сияющий и безупречно чистый вокзал выглядел как дворец наслаждений. Южное солнце било в стеклянные стены. Мы снова погрузились в автобусы и поехали в Альберго Беллестрацци, старый комфортабельный отель в узеньком переулке рядом с Венецианской улицей. В здание было трудно пройти: все подходы оказались запружены грузовиками с подарками и толпами людей, пришедших взглянуть на paveri refugiati2. Пока я прокладывал путь вперед, пожилой джентльмен сунул мне в руку пачку банкнот (восемьдесят тысяч лир, как я посчитал позже). Меня потрясло сострадание, написанное на его лице. Я удивился, с какой стати ему сострадать мне, но затем взял себя в руки и постарался не раздумывать над ответом. Я поблагодарил доброго джентльмена на латыни и протиснулся в отель. Вестибюль выглядел как огромный универсальный магазин – хвала римским торговцам. Корзины дорогих костюмов, платьев и пальто, столы, заваленные рубашками, блузками и туфлями – все, о чем можно мечтать, прибыв в незнакомый город без багажа. Однако, присоединившись к соплеменникам, склонившимся над прилавками, я услышал громкие жалобы: женщина стенала, что не может найти белых детских перчаток, которые подошли бы ей. Первым делом я обзавелся большим чемоданом, затем, тщательно выбирая размеры и фасоны, взял шесть белых рубашек, дюжину галстуков, нижнее белье, носки, две пары туфель, три костюма, шесть черных пуловеров и приличное пальто. Эти замечательные подарки помогли отсрочить полное понимание того, что мы потеряли всех и все, о чем заботились, что понимали, любили или ненавидели. Мы вцепились в свои новые пожитки, и наши лица, до того испуганные и робкие, обрели тревожно самодовольное выражение богачей. Протискиваясь сквозь толпу со своим новым имуществом, я заметил худенького чернявого коридорного, который разглядывал меня с презрением и отвращением. И было за что – иноземец, набравший лучшее из всего задаром. Кто-нибудь спросил этого парня, что нужно ему? Я ощутил вину и, в то же самое время, возрадовался моей собственной удаче.
Каждому из нас достался – бесплатно – прекрасно обставленный уютный номер, множество разнообразных подарков и кругленькая сумма наличными, и нам не оставалось ничего кроме отдыха и развлечений – а также ожидания следующего поворота в нашей судьбе.
На второй день после обеда студентов-повстанцев попросили спуститься в вестибюль, чтобы встретиться с журналисткой, пишущей серию репортажей об университетской жизни в Венгрии. К тому времени вестибюль обрел свой обычный вид, то есть вид неописуемо огромной гостиной в небогатом доме среднего класса: мутные зеркала в тяжелых деревянных рамах, истоптанные ковры и великое множество старых кресел с истершейся обивкой. В одном из этих кресел удобно расположилась молодая женщина. Похоже, она не заметила приближения нашей небольшой компании, хотя в последний момент поднялась, чтобы поприветствовать нас, энергично пожать руки и повторить каждому свое имя.
Паола.
Паола была самой необычной итальянкой: высокая красивая блондинка с непроницаемым лицом и, как мы вскоре узнали, лишенная всякого сочувствия. Поскольку никто из нас не говорил по-итальянски, она спросила, может ли кто-нибудь переводить для нее на английский. Я предложил свои услуги, и она скептически осмотрела меня. – Прекрасно, – было принято решение, – приступим к работе. – В первую очередь Паола пожелала узнать нашу академическую специализацию, а также все, что мы видели и делали во время революции. На любую попытку пошутить или описать трагический эпизод дней нашей борьбы она реагировала лишь быстрыми движениями шариковой ручки и не проявляла никаких эмоций за исключением некоторой тревоги, что не сможет прочитать свои заметки.
Эта сука ненавидит нас всех! – пожаловался один из парней. – Будь я проклят, если отвечу хоть на один ее вопрос!
Что он сказал? – спросила Паола, но я не стал переводить.
Он беспокоится, найдете ли вы материал интересным для вашей статьи.
Паола подняла брови, но не проронила ни звука. Наконец она закрыла свой блокнот, объявила, что придет на следующий день, и закончила интервью личным комментарием: «Думаю, вам чрезвычайно повезло, что выбрались оттуда целыми и невредимыми».
Позже в тот же день – хотя казалось, что прошли недели – я спустился вниз с тяжелейшей формой жалости к себе. Приступы этой болезнью мучают меня с раннего детства – фактически, я так и не излечился полностью, лишь научился жить с ней. Однако на этот раз приступ был сильнее, чем когда-либо раньше. Я поднялся в свою комнату, запер дверь и даже игнорировал звонок к ужину: была противна сама мысль видеть или разговаривать с кем угодно. Я лежал на кровати и рыдал над своим одиночеством.
Но к чему лгать? Я оплакивал свою мать. Я плакал долго, вздрагивая, ощущая изгнание из утробы ее оберегающей любви. Я вспоминал свой первый школьный год, когда каждый день в ужасе бежал домой – вдруг ее нет, вдруг она меня не ждет, вдруг сбежала! Я вспоминал, как однажды разбил коленку, играя в футбол, и как боль мгновенно прошла, едва мама начала перевязывать ее. Я даже ощутил вкус блинчиков, которые она поджарила после перевязки, чтобы порадовать меня. Сейчас я был прибит и знал, что никогда больше не прибегу домой.
Вскоре жалость переросла в ненависть к себе. Сейчас бывают времена, когда я горжусь тем, что сражался неделями, не замечая ран, но в тот момент лишь думал о своем бегстве. Кто я такой, чтобы рассказывать Паоле о Хуньоди и остальных героях? Неделю назад я был в Будапеште, сегодня в Риме – где окажусь завтра и ради чего? Я покинул свою страну, своих любимых, друзей, родных, и никогда не увижу их вновь. Что, ради всего святого, толкнуло меня на это? Беседуя с этой высокомерной итальянской журналисткой о революции, я ловил себя на мысли, что меня больше не волнует независимость Венгрии, свобода, равенство, справедливость – все то, ради чего я безвозвратно разрушил собственную жизнь. Даже перевод новостей о Венгрии раздражал меня: соотечественники-беженцы сделались надоедливыми и нервирующими, словно родственники бывшей любовницы, и я решил держаться от них как можно дальше. Пролежав всю ночь одетый поверх покрывала, я мало спал, а когда впадал в забытье, тяжелый танк начинал утюжить меня, раскатывать мое тело в бумажный лист на мостовой.
На следующее утро я проснулся с лихорадкой и огромным фурункулом под правой подмышкой и поторопился к доктору отеля. По его словам, мой организм просто приспосабливался к перемене климата и пищи; скорее всего, он бунтует против всех перемен, которым подвергся. И лихорадка, и фурункул мучили меня целый месяц, пока я таскал себя по музеям и церквям Рима, либо в одиночестве, либо в компании итальянцев, добровольно вызвавшихся показать беженцам великий город. Они были добры, но не знали моего имени, а если бы и знали, то не смогли бы произнести его; в любом случае, я больше не знал, что оно значит. Для них я был просто еще одним povero ungherese3. Через пару недель я уже сносно изъяснялся по-итальянски, но не мог игнорировать тот факт, что не столько осваиваю новый язык, сколько отказываюсь от своего родного. Я обладал способностью находить контакт с новыми людьми и местами, но этот же талант, очевидно, заставлял меня с легкостью отказываться от всего, что уже имел. Я даже отказался от многих своих интересов: поэзии, игры на фортепьяно. Ничто не занимало надолго. Рим соблазнял подумать о прошлом, и я начал пересчитывать всех своих друзей и возлюбленных, которых покинул, и всех тех, кто покинул меня. Они возникали и исчезали; вся моя жизнь была серией встреч и расставаний. Получалось, я никогда не обрел ничего, что не потерял бы позже. Особенно остро я ощущал вину перед Майей. Дело даже не в том, что я занялся любовью с ее кузиной, а в том, что сделал это на постели Майи – на той самой постели, где она учила меня любви – и если раньше я не задумывался над этой деталью, то сейчас осознал это как тяжкое преступление.
Между прочим, я вынужден не согласиться с великими философами, призывавшими нас Познать Себя. За все эти дни проникающего самоанализа я сделался злее и глупее, и все из-за глубокого разочарования. Каждый вечер я рано исчезал в своей комнате лечить фурункул, жалея, что не погиб на границе. И каждую ночь меня мучили кошмары.

Далее

1 наемник
2 несчастных беженцев (итал.)

3 бедный венгр (итал.)

No comments:

Post a Comment